Направления, течения >> Универсалии русской литературы XX века >> Солнцева Н. М. О некоторых универсалиях новой литературы

 

О некоторых универсалиях новой литературы

Литературный процесс первой трети ХХ в. породил новую терминологию. За теоретическими определениями скрываются универсалии, позволяющие увидеть литературу века как новое художественное, мировоззренческое целое. У неоромантиков, неоклассиков, новокрестьянских писателей, магических реалистов, модернистов, неонатуралистов, неореалистов, социалистических реалистов было общее стремление утвердить свой художественный метод, который отвечал бы их мироощущению, во многом отличному от религиозно-философских ценностей предшествующего времени. Но и традиционные реалисты осваивали принципиально иную реальность, а замечание Иванова-Разумника о появлении писателей «нового реалистического сознания» [1] можно отнести как к неореалистам, так и к молодым реалистам в целом.

Новая литература, отсчет которой справедливо вести вовсе не с семнадцатого и не с двадцать второго года, а с девяностых годов ХIХ в., вызрела на почве очевидных глубинных изменений в отношении человека к миру. Рушилась вера в старые приоритеты, были переосмыслены традиционные представления о народе, о национальном характере, о государстве. С расцветом мистики, приходом в гуманитарную жизнь общества неохристиан, оккультистов, увлеченных хлыстовством, ницшеанством, антропософией, марксизмом и прочими учениями людей пошатнулись и привычные представления о Боге, о космосе, о соотношении  времени и вечности, слова и бытия. Эти процессы происходили и в светской – досоветской, советской, постсоветской – жизни, и внутри церковных стен. Гуманитарии прожили ХХ в. с ощущением катастрофичности мира, с мыслями о спасении, но за множеством литературных и мессианских амбиций ими так и не было найдено, в отличие от пассионариев средних и последующих веков,  универсальных  аксиом.  Даже ортодоксы, согласные с традиционными ценностями, но оказавшиеся  перед лицом войн, революций, репрессий,  уже вынуждены были искать свою собственную правду.

На смену старым учителям приходили новые, а старые переживали  духовный кризис. Статью «Музыка и призраки» (1916) Л. Шестов начал для философской мысли того времени вполне обычно – противопоставлением Толстого и Достоевского. Но в первом же абзаце прозвучала неожиданная мысль, по сути открывающая нам особенности сознания человека ХХ в., до которого Достоевский не дожил, а Толстой, дожив, усомнился в том, чему учил. Шестов писал: «Достоевский начал с ужаса, рассказав в “Записках из подполья” о своих последних муках и унижениях, а кончил “Братьями Карамазовыми” и пророчеством в  “Дневнике писателя”. Толстой же, наоборот, начал с “Детства и отрочества” и “Войны и мира”, в которых так много спокойного и радостного самоудовлетворения, а кончил “Смертью Ивана Ильича”, “Хозяином и работником”, “Отцом Сергием” и т. д.» [2]. Что-то, как заметил экзистенциалист Шестов, помешало Толстому дойти до Осанны, и, умирая, он не знал, зачем жил. Не веривший в божественность Христа («<…> люди нашего времени позволяют себе говорить серьезно о веровании в божественность Христа и о всем том, что вытекает из этого удивительного утверждения» [3]), полагавший церковь выдумкой лукавого («<…> и тогда я выдумал церковь» [4] – сказал дьявол  из толстовской легенды 1902 г. «Разрушение ада и восстановление его») Толстой, тем не менее, вряд ли не знал, зачем жил. В ноябре 1909 г. он писал М. Н. Толстой о том, что надеется встретить смерть – «такое же благо, как и жизнь» – с благодарностью Богу за данную ему жизнь и с уверенностью в том, что «Бог есть любовь» [5]. Но даже Толстой, действительно давший людям ХIХ в. веру в целесообразность мира, прошел через сомнения, типичные для писателей ХХ в. Даже Толстой, не удовлетворившись прожитой жизнью, незадолго до своего ухода искал ответы на неразрешенные им вопросы в молодых современникам, поэтах ХХ в., покинувших благополучное общество и ушедших «в народ», – в А. Добролюбове и Л. Семенове. На рубеже веков меняются и эстетические пристрастия классика.

Для модернистов и реалистов нового века, как в метрополии, так и в диаспорах, нравственным и художественным абсолютом оказался Пушкин. В целом же русское общество, ориентируясь на нравственные сентенции  и художественные принципы классиков, многие из них не воспринимало, а то и отрицало. Национальное сознание интеллигенции, прежде всего, отвергло гиперкритическое, а по сути разрушительное, содержание предшествующей литературы. Как писал в 1909 г. М. О. Меньшиков, Гоголь, душа которого была открыта и для безупречного, и для низменного, смотрел на мир «мефистофелевскими глазами», и «на необъятном пространстве русского мира раздался смех толпы, недобрый смех» [6], пространством этим предстала «страна только Чичиковых и Ноздревых» [7], и в обществе было забыто «все аристократическое, чем сложилась Русь, все подвижническое, богатырское, трудовое» [8]. Национальное самоуважение и интерес не к детерминированному социально-историческими условиями типу, но к неповторимости человека, к собственному лирическому миру – черты творчества проживавших в метрополии  самых различных по своим эстетических и идеологическим пристрастиям писателей, публицистов, философов первой четверти века, в диаспорах эта черта оказалась куда более живучей. Пусть Меньшиков «ортодокс», но  и «еретик» В. В. Розанов, размышляя, откуда произошла революция, не единожды писал о таком  критицизме классиков, при котором любить в России, кроме прибауток и сказок, уже было нечего: осмеяны и купцы, и духовенство, и дворяне, и администрация, и народ. Вот цитата из «Мимолетного»: «Но, Боже! Как Щедрин “затрагивал” помещиков, чиновников – а ведь это целые классы народонаселения. И он ведь топил, не разбирая, правого и виноватого. “Все виноваты”, “все не наши”, “все не мои”, “все не читают Отечественных записок”» [9]. Придя в восторг от литературы ХVIII в., от ее сердечной чистоты, он назвал ее Эдемом, солнцестоянием и противопоставил ей «черного гнома Гоголя» [10]. Это было написано в 1918 г., но еще в 1915-м он записал: «…русская литература есть несчастие русского народа» [11].

Далеко не все отрицали заслуги классиков. Но обращаясь к предшественникам, писатели  новой литературы в своих мировоззренческих построениях,  в сотворенных ими космогонических и социальных моделях по сути отворачивались от великих и шли путанными дорожками – но к своему Христу, своему раю, своему народу, своему эросу и т. д. Вот два мыслителя, два писателя одной эпохи, но и в эстетическом и в мировоззренческом плане они пребывали на противоположных полюсах – Д. Мережковский и И. Шмелев. И тот, и другой ценили классиков как незыблемую нравственную основу России. Однако неохристианин Мережковский, опираясь на  религиозно-философские идеи Достоевского, увидел, как ему казалось, и те мистические и универсальные истины, которые не открылись уважаемому классику. Его работа «Л. Толстой и Достоевский» (1901), по замечанию исследователя истории Церкви Н. М. Зёрнова, «завершила длительный период антихристианских настроений, характерных для левого крыла интеллигенции, и явилась поворотным пунктом в эволюции русской культуры» [12]. В ней говорилось о том, что Достоевский, хоть и «разжигал новую религиозную жажду» [13], все помыслы свои обратил к царству Сына, в то время как автор работы свои мистические откровения основывал на Третьем Завете, царстве Духа. Шмелев же, ортодоксальный христианин, пережив поражение Белой армии, оказавшись в «подлом времени» [14], по сути, высказывал идеи, противоположные толстовскому ненасилию и поддерживал  мысль И. Ильина о сопротивлении злу силою. Как и Толстой, он полагал себя  частицей, «малой мошкой русской» [15] Божьего мира и, как классик, Бога в основу своего мировидения положил. Но «мошка» должна Божье дело защищать не только крестом, но и мечом.

Литература ХХ в. – плод совершенно иной, отличной от русского средневековья, от ХVIII и ХIХ вв., эпохи. Интеллектуалы из «Северного вестника» и «Мира искусства» отвергли все, что осталось в русской эстетике от шестидесятников, а неопочвенничество разумниковских «Скифов» совсем не походило на  классическое почвенничество. Вновь обращаюсь к наследию Меньшикова и привожу его мысль о том, что «каждая эпоха создает свою аристократию», что «одни века вырабатывают рыцарство, другие – монашество, третьи философию, поэзию, науку» [16]. Предыдущая литература не знала той трагедии, в которой поучаствовали писатели  ХХ в. Аристократы духа, интеллигенция нового времени получила право на  свои представления о добре и зле. Шмелев писал в связи с «Солнцем мертвых»: «Господи, да сколько же мук-то неизбывных в мире! И не верится, как еще живешь, как еще свистят и попрыгивают люди! Выть надо, как собаки на месяц. Нет, не воют, а – общий канкан!<…> Как послышишь – да что тут “провалы” Достоевского! Не снилось и Ф<едору>  М<ихайлови>чу! Он лишь зарисовочки и “крохи” дал. Глубже – или – плóще? – натура человека?» [17]. У Достоевского и Толстого, как и у  Щедрина, Островского, как у Сумарокова, Тредиаковского, как у Кирилла Туровского, Епифания Премудрого, Аввакума и еще многих других, были ответы, у  писателей ХХ в. – вопросы. Шмелев из эмигрантского далека их задавал, но и советский писатель  Л. Леонов спрашивал себя о том же – о природе человека, и тоже не находил ответа. Из его записной книжки: «1937. Черный, кипящий, булькающий пузырями битум. Вокруг стоим мы и, пристально созерцая судьбу друзей, ожидаем смирно своей очереди. Как могло случиться такое великое молчание? …шантаж великой идеей любви к ближнему?» [18] Классика средневековья и «золотого века» по природе своей аксиоматична и аналитична, и в этом ее неоспоримое моральное преимущество. Классика новой литературы рефлексивна, лирична, ей удобней, как это  запечатлелось в прозе Розанова, выразить зачатие мысли, мимолетное чувство, мгновенную реакцию на  неосмысленную современную ситуацию или  уйти в собственные сомнения, как это случилось с автором «Жизни Клима Самгина», или по-ремизовски обратиться к неомифологии и смешать реальность и сон, очевидность и игру, трагедию и смешок, или просто отдаться чувству и отказаться от всякого желания  что-либо прогнозировать, объяснять – и мы это видим в прозе И. Бунина. Примеров можно приводить много, вплоть до постмодернистов – иронизирующих, цитирующих, но не способных или не желающих  предложить обществу или просто читателю веру, надежду, любовь. Даже знающие высокие смыслы и определенно, в духе авторов патериков, указывающие на то, что такое зло и что такое добро писатели «лагерной», «военной» и «деревенской» прозы выразили абсолютную незащищенность человека, пожелавшего разрешить «проклятые» вопросы или просто оказавшегося в мире зла. Пожалуй, лишь писатели социалистического реализма обладали способностью к аксиоматичному мышлению. Но у писателей новой литературы оказалось свое преимущество – их произведения соответствуют психологии, сознанию, духовным потребностям человека очень неспокойного ХХ в.

В стилевых исканиях писатели новой литературы, декларируя приверженность классическим формам, также не могли удовлетвориться классической «почвой» и небезуспешно отрывались от нее. Даже неоклассик Ходасевич, явно опиравшийся на традиционную поэтику, воспринявший и пушкинскую, и державинскую школы, ориентировавшийся на Тютчева и Баратынского, веривший в себя, как в «прочное звено» («Памятник», 1930-е) между настоящим и прошедшим русской поэзии, в то, что «Привил-таки классическую розу / К советскому дичку» («Петербург», 1926), в «Европейской ночи» все же отдался неведомому в ХIХ в. сюрреализму. В эмиграции он обратился к образу, привлекшему уже расстрелянного Н. Гумилева, автора «Заблудившегося трамвая» (1920), и еще не расстрелянного Н. Клюева – автора «Мертвой головы» (1922), и написал в «Берлинском» (1923): « И проникая в жизнь чужую, / Вдруг с отвращеньем узнаю / Отрубленную, неживую, / Ночную голову мою». Но для этого ему надо было пережить собственный экзистенциализм. В свою очередь, опиравшийся на средневековую литературную школу Клюев синтезировал архаику и авангард. Гумилев же, преждевременно увидевший в клюевской поэтике возврат к Пушкину и пожелавший того же всей современной поэзии, все-таки модернист. Так, если он и прибегал – как, впрочем, В. Брюсов и Вяч. Иванов – к классической в западной поэзии канцоне, то, конечно, сознавал, что в России она исторически не прижилась и зазвучит в ХХ в., по-модернистски: «Канцона вторая» (1920) – образец и символистской («И совсем не в мире мы, а где-то / На задворках мира средь теней»), и авангардной («Маятник старательный и грубый, / Времени непризнанный жених, / Заговорщицам секундам рубит / Головы хорошенькие их») поэтики. Классическая поэтика – канон «парижской ноты», во многом сотворенной Г. Адамовичем с оглядкой на акмеистскую поэтику, на Гумилева, в целом на петербургскую поэтику, как полагал В. Вейдле, но он же пожалел, что петербургско-парижская поэтика «череcчур беспрепятственно легла в основу стихов» [19] эмигрантских поэтов. Все-таки новое сознание, новый личный и исторический опыт требовали новых поэтических форм, и привить безболезненно мощным поэтам «любовь к отеческим гробам» поэтики не удавалось. Даже создавший вершины «парижской ноты» И. Чиннов все-таки не был ей верен, оказался «не средь отеческих могил» классической художественности и писал сюрреалистические – по образной пластике нечто среднее между Босхом и Дали – стихи вроде «Там поют гиены и павлины…» или «Да, недужится, неможится…», в которых узнается нечто близкое нашим метаметафористам. Таких примеров можно привести достаточно много. Г. Иванов, еще один воспитанник петербургской поэтики и, возможно, самая яркая звезда в поэзии русского зарубежья первой «волны», не смог удержаться в границах этой школы: сюрреалистический «Распад атома» (1938) раскрыл такие глубины экзистенциализма, которых не знала литература предшествующих веков. Потому так уродливо переосмыслены в нем Гоголь и Пушкин. Классика не уберегла от падения в ту бездну, в которой столь дорогой для ХIХ в. Акакий Акакиевич бегает в подштанниках, «измазанных семенем онаниста» [20], человека в Соловках заедают вши, а повествователь вопрошает: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула?» [21] На закате своих дней Иванов обратился к Пушкину, но от экзистенциалистской тревоги это уже не спасло.

Литературный ХХ в. – век Фомы, сомнений, вопросов, ересей, утопий. В новой, да и новейшей литературе проторили два пути. Один – новозаветный. Определение условное. Шмелев, Бунин, Зайцев, Куприн, Пастернак, Леонов, Горький, Цветаева, Шолохов, Распутин, Бакланов, Бондарев, Шукшин, Солженицын и многие другие верили в спасение, в преодоление зла. В советской литературе были свои представления о добре и зле, но и она вынашивала надежду и утешалась социалистическим оптимизмом. Однако в сознании многих писателей ХХ в. укоренился экзистенциализм. Ощущение богооставленности, одиночества, обреченности в абсурдном мире либо тотально охватывало творчество писателя, либо определяло яркий творческий этап. Анненский, Андреев, поздний Северянин, Зощенко, Клычков, Чаянов, Набоков, Газданов, Платонов, Поплавский, Ерофеев, Буйда… Если один помолился: «Помоги, Господь, эту ночь прожить, / Я за жизнь боюсь, за твою рабу… / В Петербурге жить – словно спать в гробу» (О. Мандельштам. «Помоги, Господь, эту ночь прожить…»,  январь1931), то другой, его сосед, уже не видел в этом смысла: «Не мечтай о светлом чуде: / Воскресения не будет! / Ночь пришла, погаснул свет… / Мир исчезнул… мира нет…» (С. Клычков. «Не мечтай о светлом чуде…», зима 1930–1931). Доживший до старости эмигрант Чиннов передал в поэзии всю безысходность человеческого существования и заметил: « <…> у меня  Лизавета Смердящая, Васька Прекрасная – это мировая  душа!» [22] 

Экзистенциалисты не могут совместить любовь Бога к человеку и трагедию человека, что так удавалось княжне Марье. Почему Господь так распорядился судьбой маленькой княгини? Потому что любил. Экзистенциалисты не могут совместить социализм, вообще мир объективации и свою экзистенциальную свободу. Эти узлы не мог развязать первый экзистенциалист Екклезиаст. С этим не справилась высокая философия: логик Бердяев в «Свободе духа» уверял, что победа Сына Божьего над мраком возможна только через трагедию и любовь Бога к твари носит трагический характер, а чувственный Бердяев не мог принять смирения перед страданием и в «Самопознании» признавался в своей нелюбви к апокалиптической литературе и эсхатологию называл «мстительной» [23]. Логик внимал Достоевскому, а чувственный переживал Екклезиастово томление духа. Образы из двенадцатой главы Екклезиаста, передающие ужас смерти, обреченность всякой твари – отяжелевший кузнечик, зачахшие каперсы, замершие жернова, запертые двери, разбитый кувшин, порванная серебряная цепочка – сквозные в поэзии ХХ в.

Новая литература во многом – порождение новой мифологии. Даже в дневниках и мемуарах писателей ХХ в. отразилось стремление пересоздать и свое я, и окружение, и подлинный ход событий. Неомифологическое  мышление – не только свойство модернистов. Советская литература, осудив модернистское осмысление мира, заодно удавив начавшийся было магический реализм, неомифологическую прозу в целом, создала свои героические мифы. Неомифологично и творчество многих постмодернистов. Экстремальное переосмысление мифов, в результате которого стирается граница между классической мифологемой и неомифом, – также отличительная черта новой и новейшей литературы.

Прежде всего, были переосмыслены сакральные сюжеты. В рассказе Ю. Буйды «Семерка» (2000) на современном материале вульгаризируется мотив непорочного зачатия, но стоит вспомнить, что еретическое, а то и фривольное отношение к образу Богородицы прочитывалось и в композиции  сборника М. Кузмина «Осенние озера» (1912), и в «Итальянских стихах» (1909) А. Блока. Клюевские мистификации в цикле «Спас» (между 1916 и 1918), по сути,  вульгаризировали образ Христа. «Маленечко плотян» [24], как говорил немоляка из «У стен града невидимого» (1909) М. Пришвина, Христос и у Мережковского. В поэзии Блока десакрализуется образ Софии, Вечной Женственности. В восприятии Божественного андрогина более было языческого, чем сакрального. Параллельно развивалось в хлыстовском духе обожение плоти своих современников: у М. Цветаевой – Блока, у Клюева – Есенина и т.п. Эротизировался мотив сотворения земли. Вот пример из «Принципа проволок аналогий» (1918) В. Шершеневича: «Ах! Этот жуткий миг придуман Богом Гневным, / Его он пережил воскресною порой, / Когда, насквозь вспотев, хотеньи  шестидневном, / Он землю томную увидел под собой». Общим местом стала эстетизация рогатого и вообще демонического: от «Гризельды» (1895) З. Гиппиус до куда более поздних «Песни солнценосца» (1917) Н. Клюева, «Фанданго» (1927) А. Грина, «Мастера и Маргариты» (1940) М. Булгакова, «Альтиста Данилова» (1980) В. Орлова. Таким образом в ХХ в. возрождалась древнейшая ветхозаветная версия рогатого не как образа абсолютного зла, а как слуги Саваофа. Еще один вариант мифа о нем: добро бессильно, а он неодолим и вездесущ. Здесь можно вспомнить «Сахарного немца» (1925), «Чертухинского балакиря» (1926), «Князя мира» (1927) Клычкова или «Каина» Клюева, или сюжеты из «Лимонаря» (1907) Ремизова. Широко была представлена персонификация рогатого: от идентификации его с самим автором (например, в «Антихристе» В. Свенцицкого, 1908) до отождествления с Лениным, Троцким, Сталиным и т. д. От Ф. Сологуба до Б. Гребенщикова эстетизируется Лилит. Развивается, особенно в сталинские времена, неомиф об исходе святых из России. Все это было недопустимо в прежние века, при религиозным целомудрии и спасительном консерватизме.

Интерес к антропософии, теософии инициировал расцвет космогонических неомифов. «Сатурн» М. Волошина – зарифмованный сюжет Р. Штайнера о происхождении человека на Сатурне («Из летописи мира»). Известен универсализм пространственных и временных построений В. Хлебникова и А. Введенского, во многом отвечающий философским тезам П. Д. Успенского («Tertium organum»).

Космогонические утопии далеко не единственные в литературе ХХ в.; развились теократические, метафизические, особенно живучими оказались социальные. Литература предыдущих веков не знала такого взлета утопической мысли, какой мы наблюдаем в конце ХIХ – начале ХХ вв. Это утопии Н. Федорова, узнаваемые в произведетвенной прозе Циолковского; это идеи голгофского христианства, теократические утопии В. Соловьева, инициировавшие развитие жанра социальной утопии идеи А. Богданова, автора «Красной звезды» (1908), это планетарные утопии раннего А. Платонова, это земля Ойле Ф. Сологуба, воплощение нового Назарета – Инония Есенина, это разумный, как природный рай в натурфилософских работах М. Метерлинка, крестьянский рай в «Путешествии моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» (1920) Чаянова, это Лидда Клюева и Зурбаган Грина и т. д.

Начало нового века, а впоследствии и начало новой, советской, действительности инициировали сознание интеллигенции к мифотворчеству, лейтмотивом которого стала версия о рождении новой цивилизации и культуры. Историософские мифологемы и неомифы отражали вертикальное историческое мышление писателей и мыслителей, при котором современник оказывался венцом предыдущих цивилизаций. Брюсовская «Магистраль» (1924) начиналась с перечисления лемуров, атлантов, египтян, а заканчивалась мотивом «Союза Республик» – юной цивилизации, которой суждено соединить «все племена Европ, / Америк, Азий, Африк и Австралий». Образ погибшей Атлантиды стал одним из самых популярных в произведениях  первой трети века. С одной стороны, утверждалась мысль о преемственности культур, с другой – об исторически обусловленном разрушении предыдущих цивилизаций, окончании очередного гигантского исторического круга и о созидании нового мира-воспреемника. Напротив, историческое сознание западников, славянофилов, почвенников по преимуществу было локальным либо горизонтальным, оно основывалось на вере либо в исключительную самобытность России, либо в ее великую миссию в судьбах современного мира, либо на тезе об универсальности западного политического опыта.

Новая литература отмежевалась от главного мифа предшественников – о национальном характере. Возможно, был сотворен новый миф, но русская реальность была такова, что в «лагерной» прозе В. Шаламова, в его письмах выразилось явное несогласие с автором «Записок из Мертвого дома». Имя Достоевского звучит и в «Погружении во тьму» (1979) О. Волкова: ни Достоевский, ни описавший Сахалин Чехов не знали ГУЛАГа. Неприятие классических представлений о русских добродетелях прозвучало и в «Печальном детективе» (1985) В. Астафьева, и в «До третьих петухов» (1974) В. Шукшина. Свою, отличную от других, версию высказал А. И. Солженицын в «России в обвале» (1998).

Наконец, мифологизировалось слово. Например, Ремизовым или Хлебниковым, обэриутами. Такой игры со словом классическая литература  не знала.

Литература ХХ в. – самостоятельный художественный феномен. Она многоименна, многопроблемна, в ней сосуществовало и сменяло друг друга достаточно большое для одного века количество эстетических и мировоззренческих систем. Однако, в отличие от отношений, сложившихся между классицизмом, сентиментализмом, романтизмом и реализмом, в художественных методах, развившихся в новой литературе, есть очевидные взаимопритяжения, уже проиллюстрированные в ряде статей и диссертаций последних лет. Например, в новом реализме синтезированы как черты реализма, так и модернизма. Тенденция к сближению обнаруживается и в поэтической практике символистов и акмеистов. На эту готовность эстетических  школ начала века к диалогу  указывает и В. А. Келдыш [25]. Общие универсалии сложились в поэзии СССР и русских диаспор. В постмодернизме есть явное присутствие модернизма. В прозе 1960–1970-х есть черты вроде бы уже забытого к тому времени неореализма Серебряного века. Следуя традициям столетней давности величать текущую литературу новейшей, отмечу, что и в новейшей литературе наметился синтез методов, о чем свидетельствуют  процессы внутри постмодернизма. Полемика о новом историзме говорит о поиске диалога методологий. При всей эстетической разнородности и идеологической полифонии новая и новейшая литература – целостное явление, и эта целостность – результат как внешних, так и имманентных причин.

Несомненно, литература ХХ в. развивалась в контексте отличавшихся своей экспрессивностью исторических условий. Уже устоявшаяся периодизация  ее развития отразила всю драматичность и трагичность как судеб писателей, так и литературных процессов. Во многом она развивалась не благодаря, а вопреки и социальным потрясениям, и социальному застою. Несомненно и то, что новая литература состоялась во многом в силу изменения  сознания человека, повлекшего глубинную трансформацию художественных ощущений.

Вестник Московского университета. Серия 9. Филология. 2002. № 2. С. 35–46.



[1] Иванов-Разумник. Вечные пути (Реализм и романтизм) // Заветы. 1913. № 1. С. 109.

[2] Шестов Л. Музыка и призраки // Скифы. 1917. № 1. С. 213.

[3] Письмо к И. И. Алексееву от 13–17 апр. 1909 г. // Толстой Л. Полн. собр.соч. Т. 79. М., 1955. С. 162.

[4] Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 20 т. Т. 12. М., 1964. С. 420.

[5] Переписка Л. Н. Толстого с сестрой и братьями. М., 1990. С. 510.

[6] Меньшиков М. О. Драма Гоголя // Меньшиков М. О. Выше свободы. М., 1998. С. 363.

[7] Там же. С. 364.

[8] Там же. С. 363.

[9] Розанов В. В. Мимолетное // Розанов В. В. Собр. соч. Мимолетное. М., 1994. С. 139.

[10] Розанов В. В. Гоголь и Петрарка // Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 672.

[11] Розанов В. В. Мимолетное. С. 108.

[12] Зёрнов Н. М. Русское религиозное возрождение ХХ века. Paris, 1974. С. 101.

[13] Мережковский Д. Полн. собр. соч.: В 24 т. Т. 10. М., 1914. С. 161.

[14] Письмо И. С. Шмелева И. А. Ильину 30.06.1927 // Ильин И. А. Собр.соч. Переписка двух Иванов М. (1927–1934). М., 2000. С. 41.

[15] Письмо И. А. Ильину от 01.03. 1927 // Ильин И. А. Собр.соч. Переписка двух Иванов... С. 17.

[16] Меньшиков М. О. Лев и Серафим // Меньшиков М. О. Выше свободы. С. 260.

[17] Письмо И. А. Ильину 28.03.1927 // Ильин И. А. Собр.соч. Переписка двух Иванов... С. 23.

[18] Леонов Л. Из записной  книжки. 1950–1960-е годы // Наше наследие. 2001. № 58. С. 101.

[19] Вейдле В. Петербургская поэтика // Вейдле В. О поэтах и поэзии. Paris, 1973. С. 125.

[20] Иванов Г. Распад атома // Иванов Г. Собр.соч.: В 3 т. Т. 2. М., 1994. С. 33.

[21] Там же. С. 32.

[22] Глэд Д. Беседы в изгнании. М., 1991. С. 24.

[23] Бердяев Н. Самопознание. М., 1990. С. 238.

[24] Пришвин М. У стен града невидимого (Светлое озеро) // Пришвин М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 1. М., 1982. С. 451.

[25] Келдыш В. А. Русская литература «серебряного века» как сложная  целостность // Русская литература рубежа веков (1890-е – начало 1920-х годов). М., 2000. С. 13–68.